— Зачем вы мне это рассказали? — горестно восклицает она наконец.
— Такова жизнь…
— Нет!.. Вы не должны были мне это говорить! Вы отняли у меня красивые грезы…
— Вы любите грезить? — подхватывает Штейнбах.
— Да. Я в жизни ценю не то, что она мне дает. А то, что она мне обещает. И в книгах тоже. Если сердце мое не забилось от страха или восторга, книга мне не нужна.
— Вы романтик? Вам чужд реализм?
— Должно быть… Я не люблю, чтоб на картины цветы походили на обыкновенные цветы. Пусть будут странные! Я люблю, чтоб у кустов и деревьев была душа. Чтоб у стен и домов были лица и голоса. Вы видели картины Борисова-Мусатова?
— У меня они есть.
— Да? Тогда вы должны меня понять.
— Вы любите читать? — вкрадчиво спрашивает Штейнбах, не сводя глаз с профиля Мани.
— Люблю. Но только не о мужиках, не о погромах, не о современной жизни. Это так серо, так плоско! От этого не бьется сердце. Я не хочу в романах встречать своих знакомых! Хуже ли, лучше ли, пусть только герои будут иные! Я прощаю книгам все, кроме бедности вымысла.
«У этой девочки яркий темперамент», — думает Штейнбах.
— Вы требовательны. Насколько я понимаю, вам должны нравиться модернисты.
— Да… Мне не нужна яркая краска, определенность контуров и выражений. Я люблю сама искать и волноваться, когда читаю. Случалось вам, например, задумываться над узором какого-нибудь балкона или решетки на улице? Нет? А я в этих странных линиях «модерна» всегда ищу разгадку какой-то забытой мысли.
— К сожалению, век модернизма кончен. За границей уже возвращаются к реализму. Это особенно заметно на выставках картин в Париже.
Маня горестно всплескивает руками.
— Это ужасно! Знаете? Это Ян научил меня любить эту школу…
— Кто? — быстро спрашивает Штейнбах.
— Ян… Он никого не ценил, кроме модернистов. Пристально глядит на нее Штейнбах. Его брови сливаются в одну линию.
— О ком вы говорите? Маня показывает на могилу.
Молчание длится секунду. И Маня съеживается под взглядом этих глаз, в которых нет ни блеска, ни дна.
— Вы его знали? — тихо спрашивает он. Она гордо поднимает голову.
— Он меня любил…
— А!
«Как хорошо! Гляди, гляди!.. Удивляйся!.. Теперь не будешь меня игнорировать!..»
— Простите… Вы меня… необычайно удивили эти признанием. Знали вы, что этим именем называя его нельзя?
— Да… Но ведь он уже умер!
О, как он глядит! Точно пронзить ее хочет глазами!.. Маня торжествует. «То-то!!! Будешь со мной теперь считаться!..»
— Вы можете мне рассказать о вашем знакомстве? — спрашивает он вкрадчиво, с новым оттенком почтительности.
И Маня рассказывает. Ей так приятно говорить о Яне! Здесь, в двух шагах от могилы! Пока он говорит, обхватив колени руками, глядя в небо перед собою, голубеющее между густыми липами, — прошлое, такое светлое, такое прекрасное, встает перед нею, как будто все это было вчера. Ей сладко говорить этому чужому человеку то, что она скрыла от Сони, что она хранит в душе, глубоко и ревниво, как Скупой Рыцарь свое золото. Какая-то необъяснимая сила толкает ее говорить о любви. О том, как целовала она Яна, как они сидели обнявшись… как голова ее лежала на груди его. И как она слышала биение его сердца.
Ее голос дрожит от нежности, от охватившей ее жажды любви. Побледневшее лицо теперь уже повернуто к Штейнбаху и договаривает без слов то, что она не решается сказать.
Когда она говорит об его смерти, о последнее свидании, спазм вдруг сдавливает ей горло. Она вскрикивает и, уронив голову на спинку скамьи, рыдает отчаянно. Как будто только сейчас, через год она осмыслила в полной мере, какое сокровище отняла у нее жизнь.
— Дитя мое… Бедное дитя мое! — шепчет Штейнбах, потрясенный непосредственностью и свежестью этого горя. Он так давно не встречал ни бурных слез, ни искренней радости!
Его рука невольно ложится на головку с непокорными кудрями и гладит их. Забытое волнение согревает его душу. Хотелось бы что-нибудь сделать для нее. Что? Что? Все его миллионы бессильны вознаградить ее за такую утрату.
Она вдруг встает. Нос, веки и губы у нее моментально распухли. Слезы портят ее, и она не любит плакать. Но теперь ей все равно! Эти слезы были так сладки!
С благодарностью глядит она на этого чужого человека, неожиданно давшего ей так много. И глаза ее так прекрасны, что только их видит Штейнбах в этом подурневшем лице.
— Извините… Не смейтесь надо мною! До свидания!
— Постойте! Когда же я вас увижу?
— Завтра… Нет! Не ходите за мной! Не надо!
Она быстро-быстро, упругой, молодой, порывистой походкой идет, не оглядываясь. Почти бежит по аллее.
Штейнбах глядит ей вслед. Задумчивый и тревожный.
«Если б я был художником, я написал бы с нее картину, полную движения. И назвал бы ее „Весенний ветер“. Как этот ветер, она несет с собой обещания, тревогу… какие-то смутные возможности…»
Он долго сидит у могилы Яна, прислушиваясь к охватившему его настроению. Как давно, как бесконечно давно ушли из его жизни такие минуты!
— А!.. Вы уже здесь?
— Давно… Я жду вас больше часу.
Она смеется, сверкая зубами, глазами, ямочками а щеках. Как будто искрится вся. Она подает ему Руку как знакомому.
— Я не могла прийти раньше. Там гости. Приехала эта глупая Катя Лизогуб. Она говорит о чем хотите. И смеется решительно всему. Я не выношу таких людей! Вы ее знаете?
— Не-множ-ко.
— Она вам нравится? Скажите? Нравится?
— Я не помню ее лица. Маня зло и весело смеется.
— Я не хочу, чтоб знали о наших встречах! Я говорит она серьезно. — Тогда пропадет вся их прелесть. Правда? Правда?