Ключи счастья. Том 1 - Страница 111


К оглавлению

111

— Это даже не культ. Это какая-то оргия, — заметно бледнея, сквозь зубы говорит Штейнбах. И лицо у него злое.

— Сумасшедшая! — смеется фрау Кеслер.

— Читай, Марк! Здесь можно только слушать стихи или… признания.

И Штейнбах читает ей стихи Данта и Петрарки. Она учится по-итальянски. Она не все понимает, но наслаждается музыкой слов.

Царя над всем городом на своем мощном пьедестале, чернеет пред ними гигантская фигура Давида.

Маня долго смотрит на него.

— Он тебе нравится? — с усмешкой спрашивает Штейнбах.

— H-нет…

— Почему? Ты, кажется, любишь таких?

— Что это значит «таких»?

— Ты разглядела его лицо? В нем нет жалости. Левая бровь Мани лукаво подымается.

— А ведь ты меня преследуешь, Марк… Ты замечаешь, Агата? Он что-то затаил.

Все смеются с облегчением. Вдруг Маня серьезно говорит:

— Нет, он мрачен и жесток. Я Давида понимаю иначе. Хочешь, объясню? — робко спрашивает она.

— Конечно… — Он встрепенулся, так задел его звук ее голоса. Она бросает цветы, обнимает свои колени и, глядя в небо, говорит:

— Вот я — маленький, неведомый миру пастух — иду навстречу Голиафу… Навстречу жизни, жестокой и всесильной. Во всеоружии стоит она передо мною. Глаза ее таинственны, полны возможностей. На губах играет усмешка. Но я уже не верю ни обещаниям, ни улыбкам! Я бросаю ей вызов. У меня нет ничего, кроме веры в себя и мечты. Но эту Мечту я поднимаю, как талисман, над жизнью. Как панцирем одеваюсь моей гордостью я — маленький неведомый пастух. Но я иду с верой в победу. И пасть не могу…

Штейнбах внимательно смотрит на нее. Экстаз в ее голосе и лице он уловил. Он поражен.

— Ты… этого вдохновения в его лице не видишь?

— Нет…

Они живут уже две недели во Флоренции. Осмотрели в церкви Санта Аннунциата фрески Андреа дель Сарто. В академии видели картины фра Анджелико, Боттичелли и все сокровища флорентийской школы. Маню поразило лицо Савонаролы, которого его друг фра Бартоломео вдохновенно изобразил в апостоле Петре, в момент его казни. В этих глазах она увидала отблеск иного солнца, которое светит безумцам и поэтам. Об этих видениях они говорят толпе. А толпа смеется.

Еще сильное впечатление — в капелле Медичи, перед статуями Микеланджело. Маня с волнением слушала историю его жизни, она узнала о его роли в борьбе республики за свободу, о его горечи и разочарованиях, когда Медичи отняли у Флоренции последние остатки независимости. И как ясно стало ей тогда значение его ответа, выгравированное им на мраморе, у подножия «Ночи».

...

МНЕ СЛАДКИ СОН И БЕЗМОЛВИЕ КАМНЯ.
КАКОЕ БЛАГО НЕ ВИДЕТЬ,
НЕ ЧУВСТВОВАТЬ В ЭТИ СУРОВЫЕ ДНИ!
О, НЕ БУДИ МЕНЯ… МОЛЮ, ГОВОРИ ТИШЕ.

А рядом, в круглой зале усыпальницы, смеялась и галдела толпа туристов.

— Довольно! — говорит Штейнбах за обедом. — Надо целую жизнь, чтобы все это осмотреть и изучить. А я боюсь за тебя, Маня. Завтра мы уедем в Рим.

Она глядит вдаль, и взор ее туманен.

— Ты любишь Юлия Цезаря, Агата?

— Что такое? — Фрау Кеслер роняет вилку.

— У Тургенева есть повесть «Призраки». Когда мне было семь лет, я рыдала, зачем у меня нет крыльев, чтоб полететь в Рим? И теперь я еду туда. Но меня манит не так город, как равнина. Вот эти болота, над которыми поднялась седая голова. Помнишь в «Призраках», Марк? Я слышала, клянусь тебе, я слышала, когда читала ночью, этот топот легионеров, этот лязг оружия. Марк, неужели я увижу Аппиеву дорогу? Волчицу, чудную волчицу?

— Маня, — говорит Штейнбах, — я хочу, чтобы ты унесла последнее воспоминание о Флоренции, непохожее ни на что, виденное до сих пор.

— Что такое? У меня сердце забилось…

Они едут в коляске по берегу Арно. Пустынно и тихо крутом. Вдали деревья какого-то сада. Солнце только что село. И фонари не зажигались. На востоке уже погасли рдяные облака, а запад стал бледно-зеленым. Через реку, на другом берегу, огромным грибом мелькнул безвкусный памятник Демидова.

— Здесь, — говорит Штейнбах и делает знак кучеру.

Они подходят к группе из белого мрамора.

На баррикаде со знаменем в руках сражается юноша. Вдохновенно и прекрасно его лицо, его взгляд, поднятый к небу. Он бросает, вызов судьбе. Но смерть настигла его. Товарищи подхватили знамя, падающее из рук. Другие поддерживают тело. Все они юные. Но они тоже смело глядят в лицо смерти, в лицо неизбежному. Несогласные смиритья. Несогласные уступить натиску жизни и реальной силе свою хрупкую, неосуществимую Мечту.

Штейнбах говорит, невольно понижая голос:

— Ты взволнована, я это чувствую. Ты не забудешь эти лица. Не думаешь ли ты, что только венецианские патриции пятнадцатого века умели ярко жить? Что только люди Ренессанса умели умирать красиво и гордо? Вот перед тобою гарибальдийцы. Простые дети народа. Но, как львы, дерутся они с тиранами и радостно гибнут за свободу.

Полоска на небе темнеет. И пепельным налетом, как смертной тенью, покрываются мраморные черты. Как будто жизнь действительно уходит из этих лиц. Жутко.

«Ангел и ты! И больше никого!..» — звучит в душе Штейнбаха. Он видит перед собой лицо графа Манцони, которое так страстно целовала Маня. Это надменное, жестокое лицо. В его глазах, в его улыбке она искала разгадку, как принять жизнь, как одолеть ее? С этим примириться он не может.

— О, Марк! Благодарю тебя, что ты мне показал их.

— А их силу и цельность ты чувствуешь, Маня?

— Да… да… У меня горло сжимается от слез. О, умереть так… С такой верой и… радостью…

111