Дом кажется необитаемым. Он как будто знает что-то, но притаился. И будет молчать.
По широкой, крытой ковром лестнице они поднимаются наверх. Они проходят одну залу, другую, полную картин и статуй; круглый концертный, весь белый зал с светом, падающим сверху; ряд гостиных, роскошную библиотеку и громадную столовую…
— Здесь, — говорит Штейнбах.
Они в кабинете. Огромное итальянское окно глядит в сад и дает иллюзию обособленности от города. Горит камин. Точно в Липовке.
Маня оглядывается. Нет, здесь, лучше. Нет того подавляющего богатства, массы драгоценных и все-таки как бы ненужных вещей. Все строго, одноцветно, печально. Даже мрачно. «Как его душа», — думает Маня. Но это настоящий княжеский дворец. Миллионы, скопленные здесь — в этой мебели, в вазах, статуях, картинах и бронзе, — не давят, не лезут в глаза. Непосвященный их не почувствует.
Мане ясно, что в такие чертоги на приносят прошлого. Здесь все довлеет себе. Сноза веет сказками Шахразады. Надо отрешиться от всего, что тяготила Раскрыть душу для новых впечатлений. Вон дивное женское лицо глядит на нее из рамки. Это лицо надо понять. Вот она садится в кресло черного дерева с перламутровой инкрустацией. Ручки уже источены червями. Тканая цветами шелковая обивка поблекла. Принцессы крови сидели в этих креслах. У этого бюро розового дерева, изящного и воздушного, с резьбой на зеркальном шкафчике и с бесчисленными потайными ящичками, быть может, сама Ламбаль писала своей возлюбленной Марии-Антуанетте… Нельзя подходить к таким сокровищам с налетом пыли на башмаках и в душе? Красивой печалью ушедшей навеки жизни дышат эти вещи. Надо уметь уважать ее, эту печаль. Надо уметь молчать.
Штейнбах чувствует, что настроение создано.
— И это все ваше? — шепотом говорит она.
— Ваше, Маня, — странно и так же тихо отвечает он.
Она встряхивает головой, как бы отгоняя надвигающийся кошмар.
— Это ваша любимая комната, Марк?
— Да, Здесь, в этом доме, нет ни одной вещи, выбранной чужими руками. Но эта комната — мой home . Никто сюда не входит.
— А дядюшка? А Соня? Разве они не здесь были?
— Нет. Я принимал их в другом кабинете. Вы — первая женщина, которая вошла сюда.
Щеки Мани вспыхивают.
— А… жена ваша?
— Она никогда не была в этом доме…
Маня откидывается назад с глубоким вздохом и бессознательной улыбкой.
— Ах! Я еще не разделась… Вкрадчивыми движениями он помогает ей снять пальто.
Вдруг она видит кокетливую кушетку в форме раковины, как и бюро, восемнадцатого столетия. И на столике перед нею два прибора, вино и фрукты.
— Мы пообедаем… Да? — И он звонит.
Безмолвный слуга в ливрее появляется неожиданно, как в феерии. Он вносит дымящиеся блюда в серебряных судках и скрывается.
Значит, этот обед наедине был решен заранее? Опять глухое раздражение начинает подниматься в ее груди.
Она все-таки ест, потому что голодна. И все это так вкусно пахнет! Так изысканно сервировано. Но… она краснеет… Есть блюда, от которых она отказывается. Она просто не умеет их есть. Только бы он не понял. И почему он сам ничего не ест? Это стесняет…
Вдруг она бледнеет и отодвигает тарелку.
— Вам не нравится?
— Молчите! Не спрашивайте! Дайте мне воды… Она лежит несколько минут с закрытыми глазами.
Потом бледно улыбается.
— Вам лучше? — вкрадчиво спрашивает он.
Она ярко краснеет и садится.
— Да!.. Да!.. Налейте мне вина!..
— Не вредно ли оно вам?
— Почему? — с вызовом спрашивает она, избегая его взгляда. — Почему вино может быть мне вредно?
Он тихонько пожимает плечами.
— Вам лучше знать…
«Что он думает?… Что он знает?.. Неужели догадывается?… Я умру, если он догадается. Это моя тайна. Заветная тайна. Скажу одному Николеньке. Никому больше в мире…»
Золотистая влага, ароматная и густая, ударяет в виски. Такое чувство, что кровь зажглась. Приятно и жутко.
— О, какая прелесть! Что это такое?
— Lacrima Cristi. Этому вину пятьдесят два года.
Маня задумчиво глядит на странный, темный кувшин.
— Еще? — глазами спрашивает Штейнбах. И наливает, не дожидаясь.
Маня вдруг ставит недопитую рюмку.
— Марк… Марк… Где ты?… Темно… Мне дурно, Марк…
Когда она приходит в себя, она лежит в глубине комнаты, за старинными, вышитыми золотом ширмами, на широкой софе, какие мы видим на сцене, в рыцарских пьесах Метерлинка. Широкая софа, а на ней брошена тяжелая парчовая старинная ткань.
В следующее мгновение Маня видит и ее, и эти ширмы, и лицо сокола, склоненное над нею. И эти брови, которые она так любит… Но видит каким-то другим зрением. Сознание еще дремлет.
— Где я? — шепчет она.
— Со мною… Не бойся ничего, — звучит шепот.
И глаза без дна и блеска глядят в ее зрачки так близко-близко. И дыхание их мешается.
Она обнимает его голову в могучем порыве счастья. Если б он и хотел вырваться, она не отпустила бы его. Ее темная, дремлющая душа вся трепещет от предчувствия радости, божественной радости, которой не было так давно… Так бесконечно давно! Ее губы ищут его уста и приникают к ним жадно, как к свежему ключу в палящей пустыне. О, забыться! Почувствовать экстаз… Почувствовать себя опять богом на земле…
Часы бьют.
Она просыпается. Но не открывает глаз.
Где она? Отчего у нее было такое чувство, что кто-то близкий и любимый, такой сильный и горячий, лежал с нею рядом? И даже послушные линии ее тела сохранили еще как будто это прикосновение, эту ласку…
— Николенька? — шепчет она. И улыбается.